Путинизм как фашизм. Почему и для чего необходимо сказать это сегодня

Language
Russian
Date
October 1, 2022
Author
Ilya Budraitskis
Tags
Russia
www (1)

Илья Будрайтскис об истоках и сущности путинизма.

24 февраля, когда путинская Россия начала полномасштабное военное вторжение в Украину, мир столкнулся не только с вызовом западной геополитической гегемонии. За агрессивной политикой Кремля стояло обоснование, возвращающее классические фигуры империалистической идеологии, согласно которой отношения между странами основаны исключительно на праве сильного. Критикуя военные интервенции США в Ираке или Афганистане в своих программных выступлениях, Владимир Путин был не согласен исключительно с их эксклюзивным характером и отстаивал возможность каждой подлинно суверенной страны на агрессию и расширение сферы своего влияния. Претензия к Западу, таким образом, сводилась к «лицемерию» последнего: почему только ему можно то, что не дозволено другим? То, что прежде было фигурой умолчания, согласно позиции путинской России, должно превратиться в единственно признанный закон международной политики. Таким образом, право само по себе определяется исключительно силой, соответствующей органической «природе» той или иной страны, которой самой историей предначертано быть либо империей (т.е. субъектом политики), либо «колонией», вечным объектом интересов подлинно «суверенных» мировых держав. Право такого «исторического» государства на внешний произвол соответствует и его праву на произвол внутренний: если за каждым правом стоит в конечном счете лишь голая сила, права человека или право на демократическое представительство также неизбежно опираются на силу, а значит, представляют собой инструмент внешнего воздействия. Из этой имперской логики неизбежно вытекает последовательная анти-революционная и анти-демократическая позиция, которая всегда была свойственна российской элите: любые протесты и восстания всегда управляются извне, от российских оппозиционных демонстраций 2011 года и «арабской весны» до русской революции 1917 года (которую Путин также считает результатом действий иностранных разведок). Легко заметить, что в такой идеологической схеме государства уподобляются индивидам, которые в рыночном обществе точно также ведут постоянную взаимную борьбу за успех, господство и признание. Один и тот же естественный закон управляет государствами, национальными сообществами и отдельными человеческими жизнями: или ты утвердишь свое экзистенциальное право за счет другого, или станешь его жертвой.

Эта идеология для путинской России сегодня окончательно превратилась из риторики в практику, сила которой опирается не только на шовинистические представления части российского общества, но на господствующую в нем неолиберальную рыночную рациональность. Расщепленное на отдельных, противопоставленных друг другу индивидов, такое общество становится послушным материалом в руках элит и принимает собственную беспомощность и неспособность к любому солидарному действию как следствие неизменной исторической судьбы. Вторжение в Украину окончательно утвердило в путинской России эту неразрывную связь внешней и внутренней политики, где одно является неизбежным продолжением другого. Война привела к началу трансформации российского режима в новое качество — открытой диктатуры, где любое публичное высказывание, отличное от официального, является преступлением, а всякая попытка коллективного действия фактически приравнена к предательству.

Эта связь атмосферы страха с империалистической агрессией, а также полное отождествление воли нации с решениями авторитарного лидера, заставила многих в последние месяцы — на мой взгляд, вполне справедливо — вспомнить о феномене фашизма. Однако, возвращая в словарь актуального анализа это опасное слово, стоит понимать, для чего именно это стоит сделать. Во-первых, точно не для того, чтобы использовать «фашизм» как синоним абсолютного зла, в борьбе с которым должен сплотиться «свободный мир». Такая морализация фашизма означает не что иное, как возвращение на новом этапе к бинарным оппозициям времен Холодной войны (где в качестве внешнего врага Запада советский коммунизм механически теперь подменяется «путинским фашизмом»). Во-вторых, анализ современного фашизма в России (как и фашистских тенденций за ее пределами) не должен подменяться спекулятивными историческими аналогиями. Необходимо помнить, что подъем фашизма первой половины XX века был определен сочетанием уникальных исторических обстоятельств, а его доктрина носила противоречивый и эклектичный характер. Наконец, в третьих — и это, возможно, самое важное, — обращение к понятию фашизма в контексте современного российского режима не должно приводить к его экзотизации, представлению о фашизации пост-советской России как об уникальном случае, якобы предопределенном особой историей страны. Напротив, характеристика путинского режима как фашистского должна помочь разглядеть за его эволюцией черты, общие для текущего кризиса неолиберального капиталистического порядка. Более того, я убежден, что само обращение к теме фашизма в России сегодня оправдано лишь в том случае, если мы воспримем его как тревожный знак глобальных тенденций, которые могут реализоваться в виде похожих режимов в том числе и в западном мире. Все это неизбежно возвращает нас как к переосмыслению самого феномена фашизма, так и к пониманию специфики эволюции путинского режима в качестве неотъемлемой части мировой капиталистической системы.

Определяя фашизм: доктрина, движение или режим?

В огромном массиве исторической и политико-философской литературы о фашизме можно выделить три подхода, первый из которых рассматривал его прежде всего как идеологию (или, скорее, набор идеологических характеристик), второй — как радикальное массовое движение, тогда как третий видел в нем особый тип господства, принципиально новую форму политического режима и более широко — социальной власти. Так, известное определение историка Роджера Гриффина, согласно которому фашизм представляет собой «палигенетический ультра-национализм», стремится определить фашизм нормативно, вывести его «идеальный тип», позволяющий четко отделить его от любых других авторитарных форм.

Фашизм, по Гриффину, всегда связан с идеей возрождения утраченного величия нации, революционным отвержением предшествующих форм легитимности, массовой мобилизацией и органическим представлением о национальном сообществе. (1)

По недавним дискуссиям о том, является ли путинский режим фашистским, можно ясно увидеть ограниченность этого подхода. Например, Тимоти Снайдер (2) пытается обнаружить идеологические основания путинского режима, преувеличивая влияние на Путина книг Ивана Ильина, идеолога Белой эмиграции 1920-30-х гг., или реконструируя из милитаристской риторики российского президента «культ смерти», аналогичный учению Кодряну, лидера румынских фашистов межвоенного периода. Критики Снайдера, в свою очередь, обращают внимание на то, что путинское государство не опирается, подобно «классическому фашизму», на идейно мотивированную массовую мобилизацию (3).

Очевидно, что такое нормативное определение фашизма, опирающееся на наличие или отсутствие набора конкретных признаков, уводит от собственно анализа режима и его исторической эволюции. Безусловно, нынешнее вторжение в Украину сопровождалось рядом программных выступлений Путина, и получило крайне реакционное оформление в российской пропаганде. Однако в момент прихода Путина к власти двадцать лет назад он явно не был «человеком идеи», а его практическая политика не направлялась верностью какой-либо доктрине. Напротив, можно сказать, что его взгляды формировались как синтез практических истин, усвоенных через структурные позиции, которые он занимал на протяжении своей карьеры. Так, ранние годы в советских спецслужбах приучили его к конспирологическому мышлению, руководство приватизацией в мэрии Санкт-Петербурга в 1990-е привили ему мораль насилия и голого доминирования, характерного для полукриминального бизнеса и мафии, с которыми он был тесно связан. Наконец, многолетнее нахождение у власти в качестве бессменного авторитарного лидера, внушило ему представление о собственном мессианском предназначении как восстановителя утраченного геополитического могущества России.

Не идеология определяла практику Путина, но напротив, практика заставляла усвоить набор разнообразных идеологических «истин», которые он полагает как самоочевидные.

Цитаты реакционных мыслителей, которые заботливо вставляли в речи Путина его референты, лишь подтверждали выводы, усвоенные российским лидером как бы «опытным» путем. Противоречия и разрывы такой идеологии определяются ее характером, по выражению Луи Альтюссера, как «материальной практической деятельности». Это представление о идеологии, которая определяется лишь практикой власти, справедливо и в целом в отношении фашизма как исторического феномена.

Например, историк Роберт Пакстон (4) показывает, что декларации фашистских движений всегда сильно отличались от практик фашистских лидеров после прихода к власти. Эти декларации не представляли собой единого целого, и скорее состояли из произвольного набора лозунгов, обращенных к разным социальным группам и менявшихся в зависимости от конъюнктуры политической борьбы. Более того, идеологическая эклектика фашизма возводилась на уровень идеологического принципа самими фашистскими лидерами, которые не уставали повторять, что опираются на саму «жизнь», а не на сухие доктрины («теория — это тюрьма», согласно известной максиме Муссолини). Действительная программа фашизма раскрывается прежде всего в его практике как режима, который, в свою очередь, никогда не являлся простым продолжением фашизма как движения, нацеленного на захват власти. Как доказывает Пакстон, фашистские режимы в Германии и Италии представляли собой сложный синтез тоталитарных партий, старого государственного аппарата и рациональности традиционных правящих элит (армии, бюрократии, церкви и т.д.), формируя своеобразные dual states. Этот синтез никогда не приобретал монолитного характера, и кризис фашистских режимов активировал его внутренние противоречия: так, в заговор против Гитлера 1944 года были вовлечены ведущие представители военной элиты, а отстранение Муссолини от власти в 1943-м было осуществлено окружением короля Виктора Эммануила, которое прежде являлось принципиальным элементом фашистского режима.

Исследователи фашизма, для которых он в первую очередь представлял собой массовое движение (например, Эрнст Нольте), рассматривали его как силу противодействия революционной угрозе в виде организованного рабочего движения и социалистических партий. Таким образом, они как бы замещали старое буржуазное государство, неспособное к самостоятельной защите. Разумеется, сложно отрицать подобную контр-революционную направленность, например, в случае итальянского фашизма начала 1920-х, когда он представлял собой прямую насильственную реакцию на масштабное забастовочное движение и стихийное создание рабочих советов. Однако приход к власти Муссолини и Гитлера не был бы возможен, если бы традиционная элита не приняла бы соответствующее коллективное решение. Там, где правящие классы не видели необходимости в фашистской трансформации — например, во Франции, Британии или Румынии, фашистские движения, несмотря на явные перспективы роста своего влияния в 1930-е гг., в итоге потерпели поражение.

Если, как писал Мерло-Понти, «революция всегда правдива как движение и лжива как режим», то в отношении фашизма можно сказать прямо обратное — его подлинное значение и цели раскрываются именно как режим государственной власти, тогда как в виде идеологии или движения его признаки оказываются неполными и обманчивыми.

Фашизм сверху?

Определение фашизма как режима, для которого идеологические характеристики или предшествующее массовое движение являются вторичными и необязательными признаками, дает возможность универсализировать это явление. Для такого универсального подхода фашизм представляет не иррациональное отклонение от магистрального рационального пути западной цивилизации (как склонны полагать исследователи, принадлежащие к либеральному интеллектуальному мейнстриму), но феномен, прямо вытекающий из самой природы рыночного общества.

Эта позиция была наиболее ясно выражена Карлом Поланьи, который, в своей «Великой трансформации», рассматривал фашизм как выражение победы рыночной логики над любыми формами самоорганизации и солидарности в обществе. Задача фашизма, согласно Поланьи, состояла в завершении социальной атомизации и растворении человеческой личности в машине капиталистического производства. Фашизм, таким образом, был чем-то большим, чем реакцией на рост революционных движений в 1920-е годы, и он стремился уничтожить не только рабочие партии, но и любые элементы демократического участия. Поланьи характеризовал фашизм не в качестве movement (движение), но как move (поворот) — то есть консенсус элит в своем ответе на вызов экономического кризиса и антикапиталистических альтернатив. Фашизм, таким образом, представлял собой радикальное разрешение имманентного рыночной «цивилизации XIX века» противоречия между демократией и рыночной логикой («двойным движением», по Поланьи) через новое определение «человеческой природы», основанное на принципиальном отрицании человечества как универсальной общности.

К близким выводам, хотя и из другой теоретической перспективы, пришла Ханна Арендт в своих «Истоках тоталитаризма». Арендт утверждала, что фашизм не имеет прямой связи с какой-либо интеллектуальной традицией, и представляет не политический, но социальный феномен, выражающий крайнюю реализацию ключевых тенденций Нового времени — атомизацию общества и уничтожение любых форм публичности. Для Арендт суть фашистского тоталитарного общества заключается не в проникновении политики на все этажи социальной жизни, но напротив, предельную деполитизацию, исчезновение любого представления об «общем интересе».

Это пассивное и демобилизующее значение фашизма было очень точно схвачено Вальтером Беньямином. В финале своего «Произведения искусства в эпоху технической воспроизводимости» Беньямин писал о том, что фашизм «эстетизирует политику» — то есть превращает людей в очарованных зрителей, отчужденных потребителей политики как спектакля, тогда как коммунизм, наоборот, «политизирует эстетику», превращая культурное зрелище в место непосредственного творческого участия масс. Очевидно, что этот фашистский спектакль имеет исключительно иерархический характер — это режиссерская постановка, в которой каждый должен неукоснительно исполнять предписанную ему роль.

Этот спектакль политики прямо противоположен мобилизации снизу в любом виде. Так, показательно, что попытки ультраправых групп в марте этого года провести самостоятельные антиукраинские демонстрации были в зародыше жестко подавлены российскими властями. Выражение массовой поддержки войны может и должно осуществляется только в строгих формах, утвержденных сверху: патриотических концертах и «флэшмобах», организованных властями. Эти «орнаменты масс» несут такой же смысл, как и столетие назад, когда их описал в своем знаменитом эссе Зигфрид Кракауэр (5): распад индивида на телесные фрагменты, каждый из которых встраивается в процесс производства (как и идеологического воспроизводства). Рыночная рациональность, раскалывающая (или овеществляющая, по определению Георга Лукача) человеческую личность на фрагменты, при фашизме приходит к своему наиболее радикальному выражению.

Таким образом, фашизм представляет собой новую форму буржуазного государства, которая прямо сливается с капиталом — можно даже сказать, что в фашизме капитал окончательно получает форму государства.

Государственный аппарат уже не возвышается над обществом, уравновешивая классовые интересы и выступая в качестве арбитра (что характерно, например, для классического «бонапартизма»). При фашизме капитал, цитируя Льва Троцкого, «прямо и непосредственно захватывает в стальные клещи все органы и учреждения господства, управления и воспитания». Сущность фашизма, продолжал Троцкий, состоит в «приведении пролетариата в аморфное состояние, создании системы глубоко проникающих в массы органов, которые должны препятствовать самостоятельной кристаллизации пролетариата».

Отчасти близкое понимание фашистского государства предложил в своей известной книге «Бегемот» немецкий социал-демократ Франц Нойманн. Для Ноймана фашизм — это прямая власть капитала, который уже не нуждается в государстве как опосредующей силе. Опираясь на марксистские теории империализма, Нойманн показывает, что переход к нацизму был предопределен местом германского капитализма, лишенного внешних рынков в эпоху империалистического передела мира. Главной тенденцией внутри страны становится монополизация промышленности и превращение абсолютного большинства в пролетариев, которые могут быть использованы и как солдаты, и как рабочая сила. Нойманн утверждал, что в своем предельном выражении капитал, слившийся с государством, больше не нуждается ни в свободной конкуренции, ни в свободном рынке труда. Слабые предприятия не находятся в отношениях формального равенства с крупными — они по суду признаются неэффективными, а их собственность перераспределяется между картелями (в эту же логику были вписаны и конфискации еврейской собственности). Собственность теперь гарантируется не законом, а административным актом — иными словами, частное право собственности определяется не общей нормой, а конкретным суверенным решением. Между политической (государство) и экономической (капитал) властями, таким образом, исчезает какое-либо различие, а фактическое неравенство прав, характерное для капитализма, больше не прикрывается фасадом формального правового равенства, гарантированного государством. Полная занятость, провозглашенная Гитлером, как показывает Нойманн, позволила лишить рабочего какой-либо свободы выбора — у него нет как коллективных, так и индивидуальных прав, и он обязан слиться в органическое целое с своим предприятием. Так практически реализуется нацистский лозунг о господстве «политики над экономикой» — в том смысле, что капитал преодолевает всякую необходимость свободного рынка и конкуренции, превращая государство в инструмент своей экспансии.

Поразительно, насколько это описание похоже на конструкцию «авторитарного капитализма», предлагаемую такими интеллектуальными кумирами американских alt-right как Ник Лэнд (6) или Ярвин. «Акселерация» капитализма, согласно подобным авторам, неизбежно приведет к тому, что государства откажутся от какой-либо автономии права и демократической легитимности. Демократическое государство, с его ложным формальным равенством сильных и слабых сменит Gov-corp — корпорация, иерархически управляемая менеджерами, которые получили абсолютную власть благодаря естественному отбору. Принципиально, что такое состояние государства для Лэнда достигается не при помощи политической борьбы и создания вождистского массового движения, но наоборот — через «акселерацию» капиталистической экономики, развитие которой преодолевает и уничтожает любые политические формы. Эта авторитарно-либертарианская утопия парадоксальным образом выглядит как инверсия путинского государственного капитализма, с его неразрывной связью между правом собственности и политической властью, а также глубоко укорененным представлением об «аристократической» и сословной природе господства государственной бюрократии (на вершине иерархической пирамиды которой стоят спецслужбы). Странную близость мировоззрений путинских силовиков и адептов Лэнда из Силиконовой долины вряд ли можно объяснить общим идеологическим воспитанием или кругом чтения. Для того, чтобы прийти к схожим моделям, Лэнд использует цитаты Гоббса и Делеза, тогда как Путин — Ильина или Гумилева. Интеллектуальные референции здесь вторичны, тогда как первична рациональность, усвоенная из бессознательных идеологических практик неолиберального капитализма, и характерная для того типа субъектности, которую он производит.

Сегодняшний фашизм уже не нуждается в массовых реакционных движениях. Ему не нужно, используя методы гражданской войны, перемалывать организованный рабочий класс и при помощи насилия приводить его в «аморфное состояние» — эта работа в значительной степени уже выполнена за десятилетия неолиберального поворота в Западных странах (и рыночных реформ 1990-х в духе «шоковой терапии» в пост-социалистических странах). Необходим лишь move сверху, который окончательно похоронит любые формы демократического участия и окончательно придаст капиталу форму государства.

Так же, как и старый фашизм, фашизм XXI века является тенденцией, появившейся в период кризиса глобального капитализма.

В этом отношении поразительно, насколько путинизм, родившись из условий пост-советской трансформации России, идеологически соответствует этим глобальным тенденциям, насколько незначительна его национальная специфика. С точки зрения риторики, в нем вообще сложно найти что-либо отличное от того, что что знакомо каждому избирателю Ле Пен, стороннику Виктора Орбана или поклоннику ТВ-шоу Такера Карлсона на Fox: это все тот же агрессивный анти-универсализм, угрозы со стороны «меньшинств», защита «традиционной семьи» и «ценностей» от либерализма и культур-марксизма, эксплуатация ненависти к абстрактным «элитам». Единственным его принципиальным отличием, похоже, является то, что путинизм уже приобрел качество фашистского режима XXI века, и в этом смысле служит не напоминанием о прошлом, но предостережением для будущего. Но почему именно пост-советской России выпала участь стать этим пугающим примером?

Путинизм: самая краткая история фашизации

В середине 2000-х, когда Владимир Путин только триумфально переизбрался на свой второй президентский срок, автор этих строк уже был активным участником левой политической сцены в Москве. На многочисленных демонстрациях, которые в те далекие времена власти еще разрешали проводить в самом центре российской столицы, одним из самых популярных слоганов был «Единая Россия — фашистская страна!». Молодые социалисты и анархисты, повторявшие этот слоган, безусловно считали такую характеристику необходимым преувеличением. В первые годы власти Путина еще существовали относительные гражданские свободы и независимые медиа, оппозиционные кандидаты могли участвовать в выборах, а профсоюзы хоть и редко, но могли провести забастовку. Тем не менее, опасная комбинация укрепляющейся персональной власти, массовой деполитизации и широкого распространения шовинистических и расистских взглядов была вполне очевидна. Политическая карьера Путина и природа его популярности с самого начала была связана с войной. В конце 1999 года, когда Борис Ельцин объявил Путина своим преемником, российские войска уже вели полномасштабную «контр-террористическую операцию» в Чечне.

Сокрушительная победа Путина на президентских выборах в марте 2000-го года впервые обозначила то, что близкие к власти политологи назвали «путинским большинством». Объединяющими эмоциями этого электорального большинства были разочарование, усталость и страх: разочарование от демократии, с которой связывалась политическая и социальная нестабильность, усталость от бедности и экономической непредсказуемости, и подогреваемый медиа страх перед террористической угрозой со стороны «исламских радикалов», густо замешанный на неприязни к «кавказцам», «заполнившим наши города». Показательно, что изначально это характерное для всей последующей эволюции путинизма «сплочение вокруг флага» совсем не было направлено против Запада. Наоборот, Путин последовательно изображал карательную операцию в Чечне как часть крестового похода против «международного терроризма», начатого после 9/11 Джорджем Бушем-младшим. Внутренняя политика носила характер, удивительно близкий по своим основным чертам западному неоконсервативному проекту: активная приватизация публичного сектора и неолиберальные реформы законодательства сопровождались усилением полицейского контроля и патриотической риторикой «национального единства» перед лицом внешних вызовов. Так, уже в первые годы власти Путина были приняты новый Трудовой кодекс, существенно ограничивавший права работников, новый Жилищный кодекс, создавший возможность для приватизации городского пространства, а также принята плоская шкала налогообложения в 13%, превратившая Россию в настоящий рай для крупного бизнеса. В то же время стремительный рост цен на нефть обеспечил возможность роста зарплат и пенсий при неизменном сохранении бездефицитного бюджета. Именно тогда были заложены основы парадоксального сочетания неолиберализма и государственного капитализма, характерные для всего путинского проекта: прибыльные кампании, связанные с природными ресурсами, постепенно переходили под прямой или косвенный государственный контроль, тогда как публичный сектор (в первую очередь, образование и медицина) был объектом постоянных «оптимизаций» и внедрения принципа «самоокупаемости».

Так называемые «олигархи» — то есть собственники огромных предприятий, построенных в советское время, — при Путине лишились прямого политического влияния, которое они имели во времена Ельцина, зато получили колоссальные возможности для участия дальнейшей приватизации и неограниченного обогащения (в том числе, за счет распределения государственных заказов). Не менее важно то, что режим, с его опорой на фантомное «путинское большинство», фактически поделился своей легитимностью с крупным бизнесом, порожденным первоначальным накоплением 1990-х. Если во времена Ельцина среди россиян доминировало восприятие приватизации советских предприятий как несправедливое и криминальное, Путин смог представить его как «перевернутую страницу», любая попытка пересмотра которой неизбежно привела бы к социальному хаосу и распаду страны.

До начала 2010-х путинизм основывался на массовой деполитизации, связанной с ростом потребления, наслаждением «стабильностью» и сосредоточенностью на частной жизни. В этот период он представлял себя не столько как консервативный, сколько как «пост-политический» (в терминологии Жака Рансьера) — то есть как чистый менеджмент, эффективной работе которого противопоказаны вторжения политических страстей и лозунги уличных демагогов. В такой атмосфере в 2008 году, после окончания двух первых сроков Путина, по его предложению все тем же «путинским большинством» президентом был избран невзрачный Дмитрий Медведев. Какая разница, как зовут президента, если стиль менеджмента останется неизменным?

Все изменилось в конце 2011 года, когда Путин объявил о желании вернуться на президентский пост, обозначив таким образом поворот режима в сторону явной персоналистской власти. В конце 2011-го — начале 2012-го Москву и другие крупные города страны потрясли многотысячные демонстрации протеста против фальсификаций на парламентских выборах в пользу путинской партии «Единая Россия», а фактически — против авторитарного режима в целом. Эти протесты обозначили вызов политизации, который не оставлял возможности для воспроизводства «пост-политической» и технократической модели режима. Избирательная кампания Путина в начале 2012 года была окрашена совсем в другие тона: оппозиционные демонстрации были представлены как происки внешних и внутренних врагов, стремящихся подорвать единство страны и навязать ей ложные ценности. Путин выступил как защитник «традиционной семьи», а гомофобия и патриархат были возведены в ранг государственной идеологии. «Путинское большинство» было реконструировано как «молчаливое консервативное большинство», связанное общей христианской верой и верностью историческому пути России.

Тем не менее, обеспечив свое переизбрание и раздавив протесты, Путин продолжал терять массовую поддержку. Демократические требования равноправного участия в выборах и обеспечения основных гражданских свобод, выдвинутые либеральной оппозицией, имели потенциал соединения с переживанием растущей бедности и социального неравенства. К началу 2010-х российский экономический рост, подорванный мировым кризисом 2008 года, сменился стагнацией и неуклонным снижением уровня жизни. В этих условиях агрессивная реакция путинской России на киевский Майдан преследовала не только внешние, но и внутренние цели. Смена власти в Украине через уличные протесты создавала опасный прецедент, который, в силу близости стран, привлекал пристальное внимание значительной части российского общества.

Аннексия Крыма и военное вмешательство на Востоке Украины стало поворотным моментом в трансформации режима. Пошатнувшаяся легитимность путинизма была восстановлена благодаря войне и постепенному переходу к политике «осажденной крепости».

Место «молчаливого консервативного большинства» в идеологической конструкции путинизма занял так называемый «крымский консенсус» — общее пассивное согласие с геополитическими авантюрами режима, любое отклонение от которого характеризовалось как «национал-предательство».

Внутренняя политика была подменена политикой внешней, в которой единственным действующим субъектом мог быть только национальный лидер и верховный главнокомандующий, тогда как гражданский долг всех остальных сводился к его пассивной поддержке.

Однако и «крымский консенсус» оказался недолгим: уже с 2017 года в России началась новая волна политизации, проявлявшая себя в самых разных формах: уличные протесты против коррупции, инициированные Навальным, массовое недовольство неолиберальной пенсионной реформой, яркие движения за экологические права и в защиту местного самоуправления в российских регионах. Повестка этих форм политизации, при всем их разнообразии, теперь затрагивала вопрос социального неравенства в гораздо большей степени, чем в 2011 году. Для достижения полной управляемости общества режиму уже было мало репрессий и геополитической риторики — ему была необходима настоящая война.

Считанные недели понадобились режиму, чтобы после начала вторжения в Украину установить новый политический порядок: плохо организованные антивоенные демонстрации были подавлены с небывалой жестокостью (так, за весну за участие в них было задержано и подверглось наказанию более 16 000 человек), в стране была введена военная цензура, нарушение которой каралось тюремным сроком до 12 лет. Любое публичное несогласие с вторжением в Украину стало преступлением — не только в форме открытого протеста, но и простого высказывания в социальных сетях или неосторожного разговора с коллегами на рабочем месте. Сейчас, после начала так называемой «частичной мобилизации», репрессии и распоряжение «телами» граждан как бессловесным управляемым ресурсом, очевидно выйдут на новый уровень.

Путинский режим, за двадцатилетие переживший постепенную эволюцию от деполитизирующего неолиберального авторитаризма к качеству жестокой диктатуры, для которого имперские захваты и разрушительная война, направленная на уничтожение целой страны, превратились в единственно возможный модус существования, не является ужасным отклонением от «нормальности» капиталистического общества. Более того, в его трансформации больше всего поражает именно «нормальность» и узнаваемость всех его элементов: пассивность и атомизация общества, реакционный анти-универсализм его риторики, помноженный на предельную циничную рациональность его элит. И этот режим стоит прямо назвать фашистским не только потому, что он вполне соответствует такому определению, но и для того, чтобы освободительные движения настоящего смогли осознать масштаб глобальной угрозы будущему.